— Деньги — вещь очень важная, — холодно отвечает Рене. — Особенно когда их нет!

Мы с Георгом идем по Мариенштрассе.

— Как странно, что Вацеку дали трепку именно я и Ризенфельд, — говорю я. — А не ты. Ведь было бы естественнее, если бы дрались друг с другом вы!

— Конечно, но это было бы более несправедливо.

— Несправедливо? — удивляюсь я.

— Ну, в более сложном смысле. Сейчас я слишком устал, чтобы объяснять. Мужчинам, которые уже полысели, не следовало бы драться. Им следовало бы философствовать.

— Тогда тебе предстоит очень одинокая жизнь. Кажется, в воздухе вообще запахло драками.

— Не думаю. Какой-то отвратительный карнавал кончился. Разве сейчас все не напоминает космический великий пост? Гигантский мыльный пузырь лопнул.

— И? — говорю я.

— И? — повторяет он.

— Кто-нибудь пустит новый мыльный пузырь, еще огромнее.

— Все может быть.

Мы стоим в саду. Серо-молочное утро как будто омывает кресты. Появляется невыспавшаяся младшая дочь Кнопфа. Она ждала нас.

— Отец сказал, что за двенадцать биллионов вы можете взять обратно его памятник.

— Скажите ему, что мы предлагаем восемь марок. Да и это только до полудня. Теперь деньги будут в обрез.

— Что такое? — спрашивает Кнопф из своей спальни — он подслушивал.

— Восемь марок, господин Кнопф. А после обеда только шесть. Курс падает. Кто бы подумал? Вместо того, чтобы подниматься!

— Пусть лучше памятник останется у меня навеки, мародеры проклятые! — хрипит Кнопф и захлопывает окно.

XXV

В старогерманской горнице «Валгаллы» верденбрюкский клуб поэтов дает мне прощальный вечер. Поэты встревожены, но притворяются растроганными. Хунгерман первый обращается ко мне:

— Ты знаешь мои стихи. Ты сам сказал, что они были для тебя одним из самых сильных поэтических переживаний. Сильнее, чем стихи Стефана Георге.

Он многозначительно смотрит на меня. Я этого никогда не говорил, сказал Бамбус. В ответ Хунгерман сказал о Бамбусе, что считает его значительнее Рильке. Но я не возражаю. Полный ожидания, я смотрю на певца Казановы и Магомета.

— Ну хорошо, — продолжает Хунгерман, но отвлекается: — Впрочем, откуда у тебя этот новый костюм?

— Я купил его сегодня на гонорар, полученный из Швейцарии, — отвечаю я с напускной скромностью павлина. — Это мой первый новый костюм, после того как я стал солдатом его величества. Не перешитый военный мундир, а настоящий, подлинно гражданский костюм! Инфляция кончена!

— Гонорар из Швейцарии? Значит, ты достиг уже интернациональной известности! Вот как! — говорит Хунгерман, он удивлен и уже раздосадован. — Из газеты?

Я киваю. Автор «Казановы» делает пренебрежительный жест.

— Ну ясно! Мои произведения, разумеется, не подходят для ежедневного употребления. Может быть, только для первоклассных журналов. Я имею в виду, что сборник моих стихов, к несчастью, вышел три месяца назад у Артура Бауера в Верденбрюке! Это просто преступление.

— Разве тебя принуждали?

— Морально — да. Бауер наврал мне, он хотел создать огромную рекламу, обещал выпустить одновременно с моей книжкой Мерике, Гете, Рильке, Стефана Георге и прежде всего Гельдерлина — и ни одного не выпустил, обманул.

— Зато он напечатал Отто Бамбуса.

Хунгерман качает головой.

— Бамбус — это, между нами, эпигон и халтурщик. Он мне только повредил. Знаешь, сколько Бауер продал моих книг? Не больше пятисот экземпляров!

Мне известно от самого Бауера, что весь тираж был не больше двухсот пятидесяти экземпляров; продано двадцать восемь, из них девятнадцать куплены тайком самим Хунгерманом, и печатать книгу заставлял не Бауер Хунгермана, а наоборот.

Хунгерман, будучи учителем немецкого языка в реальном училище, шантажировал Артура, угрожая ему, что порекомендует для своей школы другого книготорговца.

— Если ты теперь будешь работать в берлинской газете, — заявляет Хунгерман, — помни, что товарищество среди художников слова — самая благородная черта.

— Знаю. И самая редкая.

— Вот именно. — Хунгерман извлекает из кармана томик своих стихов. — На. С автографом. Напиши о ней, когда будешь в Берлине. И непременно пришли мне два оттиска. А я за это здесь, в Верденбрюке, буду тебе верен. И если ты там найдешь хорошего издателя, имей в виду, что я готовлю вторую книгу своих стихов.

— Решено.

— Я знал, что могу на тебя положиться. — Хунгерман торжественно трясет мне руку. — Ты тоже собираешься скоро напечатать что-нибудь новое?

— Нет. Я отказался от этой мысли.

— Что?

— Хочу еще подождать, — поясняю я. — Хочу в жизни немножко осмотреться.

— Очень мудро! — многозначительно заявляет Хунгерман. — Как было бы хорошо, если бы побольше людей следовали твоему примеру, вместо того чтобы стряпать незрелые вирши и тем самым становиться поперек дороги настоящим мастерам!

Он внимательно разглядывает присутствующих. Я так и жду, что он мне шутливо подмигнет; но Хунгерман становится вдруг очень серьезным. Я для него новая возможность устраивать дела — и тут юмор покидает его.

— Не рассказывай другим о нашей договоренности, — внушает он мне напоследок.

— Конечно, нет, — отвечаю я и вижу, что ко мне незаметно подкрадывается Отто Бамбус.

x x x

Через час у меня в кармане уже лежит книжечка Бамбуса «Голоса тишины» с весьма лестной надписью, а также отпечатанные на машинке сонеты «Тигрица», я должен их пристроить в Берлине; Зоммерфельд дал мне экземпляр своей книжки о смерти, написанной свободным размером, остальные всучили еще с десяток своих творений, а Эдуард — рукопись его пеанов «На смерть друга» объемом в сто шестьдесят восемь строк, они посвящены Валентину, «другу, однополчанину и человеку». Эдуард работает быстро.

И все это внезапно остается где-то далеко позади. Так же далеко, как инфляция, скончавшаяся две недели назад, как детство, которое изо дня в день душили военным мундиром, так же далеко, как Изабелла.

Я смотрю на присутствующих. Что это — лица недоумевающих детей, перед которыми открылся хаос, а может быть, чудо, или уже лица ловких дельцов от поэзии? Осталось в них что-нибудь похожее на восхищенное и испуганное лицо Изабеллы, или они уже только имитаторы, болтливые хвастуны, обладающие той десятой долей таланта, которая всегда найдется у молодых людей, и они пышно и завистливо воспевают его затухание, вместо того чтобы молча созерцать его и спасти для жизни хоть несколько искр?

— Друзья, — заявляю я. — Отныне я уже не член клуба.

Все лица повертываются ко мне.

— Исключено! Ты останешься членом-корреспондентом нашего клуба поэтов, — заявляет Хунгерман.

— Я выхожу из клуба, — говорю я.

Поэты молчат. Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что кое у кого в глазах я читаю нечто вроде страха перед возможными разоблачениями.

— Ты действительно решил? — спрашивает Хунгерман.

— Я действительно решил.

— Хорошо. Мы готовы принять твой уход и избираем тебя почетным членом нашего клуба.

Хунгерман озирается. Остальные шумно выражают свое одобрение. Напряженность исчезает.

— Принято единогласно! — возвещает автор «Казановы».

— Благодарю вас, — отвечаю я. — Этой минутой я горжусь. Но не могу принять ваше предложение. Это было бы все равно, что превратиться в свою собственную статую. Я не хочу идти в жизнь в качестве почетного члена чего бы то ни было, даже «заведения» на Банштрассе.

— Сравнение довольно неуместное, — замечает Зоммерфельд, поэт смерти.

— Ему разрешается, — говорит Хунгерман. — В качестве кого же ты хочешь идти в мир?

Я смеюсь.

— Просто как искорка жизни, которая попытается не угаснуть.

— Боже мой, — восклицает Бамбус. — Разве что-то похожее не сказано уже Еврипидом?

— Возможно, Отто. Значит, тут есть какой-то смысл. Но я не хочу об этом писать; я хочу этим быть.

— Еврипид не говорил этого, — заявляет Хунгерман, поэт с высшим образованием, бросив радостный взгляд на деревенского учителя Бамбуса. — Итак, ты хочешь… — обращается он ко мне.